— Это, брат, не годится, — сказал он, когда тот с трудом поднял голову: — тут люди ходят…
Выражение полного непонимания и удивления долго не сходило с изуродованного, безобразного лица этого босяка. Наконец, он с трудом поднялся и сел, подобравши колени и опустив на них свою всклокоченную, большую голову. Это было самое настоящее олицетворение горя-злосчастья!..
— Миша! — говорит хриплым голосом другой босой, всклокоченный человек, в красной рубахе и синих портах, подходя к трактирщику: — сколько дашь?
Он указал пальцем на свою грудь.
— Новая, только раз стирана…
Он уже не может твердо стоять на одном месте, едва удерживая равновесие и с трудом открывая свои пьяные, неподвижно уставленные вперед глаза.
Трактирщик окинул опытным, оценивающим взглядом его рубаху и, не торопясь, проговорил:
— Два гривенника.
— Тридцать!
— Нет, два… Смотри, вот тебе какую дам.
Он заглянул за дверь и тотчас извлек оттуда какие-то грязные клочки, которые даже босяка, изнывающего от жгучей жажды, привели в негодование.
— Тьфу, будь она проклята! — прохрипел он и, после долгого раздумья, прибавил: — три дашь?
— Нет, — спокойно и решительно сказал трактирщик: — тоже, брат, всякому надо пользу наблюдать.
— Ты погляди рубаху-то!
— Да вижу.
— Раз только стирана… Ты гляди!
— А на груди-то что?
— На груди? Ну, скажите, люди добрые, что у ней на груди? Только раз стирана, — что же у ней на груди! Ах…
Босяк обиженно удаляется, шатаясь и спотыкаясь, и скрывается в дверях соседнего кабачка.
— Оплошал Черкасск, делов никаких нет, — говорит со вздохом сожаления рябой парень, стоящий возле меня. Он был трезв. К слову сказать, большинство трезвых лиц, виденных мною на базаре, было из молодежи.
— Черкасск оплошал, ступай в Ростов, — небрежно говорит трактирщик.
— А в Ростове думаешь лучше? В Ростове нашего брата тоже лежит… Хорошо, где нас нет! А как мы придем, так народу девать некуда. И, обратившись ко мне, как к праздному и новому человеку, в котором был виден некоторый интерес к окружающему, он долго говорил о безработице, неурожае и о плохих обстоятельствах…
Девять часов вечера. Из окон моего номера видна часть города, с приветливо мелькающими огоньками, по скату горы, с смутно вырисовывающимся на белой заре большим зданием кадетского корпуса и с темной, слившейся массой домов. Свежий после дождя воздух мягкими волнами плывет в номер вместе с отдаленным, смутным, глухим гамом песен, с звонким детским веселым криком, с громким смехом и взвизгиваниями женщин, с пьяным, усталым и бессмысленно жалующимся говором босых людей, с резкими звуками полицейского свистка и гармоники, со стуком лошадиных копыт сквозь отдаленное погромыхиванье колес, с топотом по тротуару тяжелых сапог, с божбой и руганью. Свет из кабаков смутно освещает ряды возов, стоящих на базаре, с темными силуэтами пофыркивающих лошадей и лежащих волов.
Из соседнего кабачка «Экономические обеды» — слышна песня. Высокий, красивый тенор поет «Бродягу»:
Уж ты мать, ты, моя мать! перестань меня ругать.
Знать судьба моя такая, — целый век должен страдать…
Мягкая и тихая грусть напева, горькая скорбь слов песни властно привлекают к себе мое внимание. Я выхожу из номера и присоединяюсь к кучке уже собравшихся слушателей. Около окна с сосредоточенным видом стоят несколько босых обитателей рынка в своих изорванных рубахах, хромой мастеровой в пиджаке и с тросточкой в руках; у самого окна присел подвыпивший мужик мрачного вида, рядом с ним три девицы, из которых две были уже явными жертвами общественного темперамента, а третья — прехорошенькая хохлушка с наивными черными глазами, — вероятно, еще не продавала себя… Все с страстным, сосредоточенным вниманием слушали несколько однообразные, тягучие, горькой скорбью звучавшие переливы увлекшегося певца.
— А приятный голос! — заметил мастеровой с тросточкой…
— Кабы к нему еще два-три таких, — прибавил с деловым видом стоявший позади его рабочий.
— Егор! прогони этого хромого! чего он тут стоит, свет заслоняет! — сказал сидевший босяк.
— Ну, брат, велят прогнать, должен исполнить, — с чрезвычайной готовностью заговорил один из босых людей, именуемый Егором, и взял хромого мастерового за талию.
— Ну, ты, брат, говорить-говори, а рукам воли не давай, — сердито и решительно заговорил мастеровой, отстраняя от себя босого человека.
И босой человек должен был отступить, несколько сконфуженный этим решительным тоном. Чтобы вывести себя из некоторой неловкости, он с видом элегантного кавалера подвинулся к одной из девиц, стоявших у самого окна, и лихо воскликнул:
— Здорово, кума!..
— Здорово, кум! — отвечала девица, тоном, однако, не совсем дружелюбным и приветливым.
— Параска! пойдем, пройдемся, — зовут девицы хорошенькую хохлушку, которая продолжает сидеть у окна, с сосредоточенным вниманием слушая певца.
— Ну-у! — говорит Параска, — у меня отец тут, надо иттить…
— Да он — ничего, ругаться не будет.
— Нет ругается! он меня раз бил: зачем по кабакам шляюсь!
Но все-таки, после недолгого колебания, Параска встает и уходит вместе с своими подругами. Хромой мастеровой с тросточкой оставляет наше общество и ковыляет вслед за ними.
И певец наш оборвал свою песню. Слушатели его перешли к соседнему кабачку, из которого доносились забористо-веселые звуки гармоники, сопровождаемые топотом, лихим гиканьем и каким-то дробным мелким звоном в такт музыке. Возвращаясь в свой номер, я видел в окно, как среди большой, грязной комнаты с низким потолком, наполненной пьяным, кричащим людом, танцевал под эти звуки молодой, красивый парень атлетического сложения. Вместо рубахи и порток на нем висели одни клочья, которые довольно живописно драпировались во время его дикой, бешеной пляски и обнаруживали его удивительную мускулатуру; в поднятой кверху руке его вертелась темная бутылка с воткнутой в ее горло металлической ложкой, которая пронзительно звенела и дребезжала в такт музыке.