— У нас один, два, три лица богатеют, — говорил мой собеседник; — а казачество нищает. Конечно, говорить о многом нельзя, а то тут было бы что рассказать… Кабы писатель Гоголев был жив, он бы такой еще роман написал, что мое почтение… А взять опять войсковой собор…
Собеседник мой не стал говорить и махнул лишь рукой.
Мы кончили чаепитие и вышли на балкончик. Солнца уже не было видно; оно садилось там где-то, за строениями; длинные, сплошные тени потянулись по небольшому двору. Я расспросил у своего собеседника, как удобнее всего осмотреть станицу, и пошел.
По узким и кривым улицам, немощеным, конечно, в иных местах поросшим травой или покрытым огромными кочками, я обошел сравнительно небольшую часть станицы, потому что Старочеркасск растянулся чуть не на десять верст (он составился из 11-ти станиц). Поблизости к собору он напоминает, до некоторой степени, город: дома каменные, двухэтажные, довольно красивые; на улицах — торговля… подсолнухами и арбузными семенами, которые усердно грызут здесь, кажется, все без исключения, начиная с детей и кончая дамами и барышнями. Но чем дальше уходил я от собора, тем более Старочеркасск из города превращался в самую обыкновенную низовую станицу: выкрашенные в желтую краску домишки на высоких деревянных фундаментах, или «с низами», т. е. с нижним полуэтажом, с деревянными галерейками («балясами») кругом, тесно лепились друг к другу; густая зелень маленьких садиков выглядывала на улицу через живописные развалины плетней, разрушенных и поваленных половодьем. Казачки в кисейных платочках и в блузах с широкими рукавами встречались на улице с ведрами на плечах; в иных местах видны были на огородах их фигуры, облокотившиеся на мотыки, в довольно живописных позах, с высоко подобранными подолами. Встречавшиеся со мной мужчины и женщины кланялись и говорили: «добрый вечер». Казаки вообще считают непременным долгом вежливости раскланиваться даже с незнакомыми людьми.
По длинному деревянному мостику, на очень высоких сваях, соединявшему одну часть станицы с другой, началось уже гулянье. Я посмотрел на открывавшиеся с моста окрестности станицы, — огромный, ровный, как доска, луг с рощами верб, — и пошел к Дону. Солнце уже село; заря слабо горела на западе; надвигались сумерки. Тихо было все. На барках зажглись огоньки, и в высоком небе загорелись серебристые звезды. В глубине реки, гладкой, как зеркало, точно застывшей, отражалось и небо со звездами, и барки, и плоты с своими огоньками. Где-то на воде скрипела гармоника; у станицы пел женский голос; тихий говор иногда слышался на берегу. Родная река опять приковала меня своею невысказанной прелестью тишины и молчаливой думы… Я сел на опрокинутую на песке лодку и задумался. Неподалеку от меня мирно беседовали несколько человек местных обывателей. Старый солдат неторопливо рассказывал о том, как некоторые ученые люди тщетно старались добраться до вершины Арарата, чтобы увидеть ковчег. Рассказчик стоял на строго фактической почве; ничего фантастического не было в рассказе. Собеседниками его были белый, как лунь, приземистый старик-хохол и два казака, один — высокий, бородатый, молчаливый, другой — небольшой, молодой, с усами, живой и разговорчивый.
— Значит, не допущает? — спросил старик.
— Закрыт, — отвечал рассказчик: — тучами закрыт. Снег пойдет, кура…
— И летом?
— Круглый год! Дюже места там высокие такие.
— Нет! значит от духа святого так! — сказал решительным тоном старик: — нельзя! Дух святой не допущает.
Но собеседники его не совсем согласились с этим, и молодой казак заспорил. Спор длился весьма долго. С первоначальной темы незаметно перешли на другую (о давности земли), на третью и т. д. Спорили и об облаках, и о небе, и о «том свете», и о сновидениях. Старик вошел в величайший задор. Он делал совсем невероятные ссылки на священное писание и беспрестанно говорил своим оппонентам — солдату и молодому казаку: «брешешь! брешешь!» Наконец-таки поссорились…
— Чего брешешь? — вскочив с своего места и сильно жестикулируя, кричал старик своим дребезжащим голоском: — кровь — это в нутре, нутренность, а какая же кровь в ногах?
— Да кровь по всему человеку ходит, — возражал солдат.
— Э, старый дурень! — с раздражением сказал молодой казак по адресу старого: — его не переспоришь! Все он знает и окроме себя никого не считает… Вот фарисей! право, фарисей!
— Книжник и фарисей! — прибавил солдат.
— Ты не будь фарисеем! — наставительным тоном подхватил опять молодой казак, наседая на озадаченного несколько деда: — не носи по три свечки, а подай милостыню невидимую, — вот Господу угодное! А то несет свечки на вид… Тебе есть скоро нечего будет… Ты вот знай, как огурья грузить, а энто, брат, дело не нашего ума!
— Да ведь я, Васятка, к разговору, — робко и мягко возразил старик: — дело вышло к разговору… Ежели от писания, а писание, брат, сам знаешь, — написано…
Оба казака и солдат поднялись с баркаса и пошли к станице. Старик, названный табачной ноздрей, посмотрел им, молча, вслед, затем достал из кармана табакерку и, захватив из нее щепотку табачку, проговорил, обратившись в мою сторону:
— Дело вышло к разговору, например, из писания, а он обиделся… Молод еще, щенок!
Затем он чихнул с аппетитом два раза и медленно поплелся к станице. В десяти шагах сутулая фигура его утонула в густых сумерках подвинувшейся ночи.
Я посидел еще некоторое время на берегу — один среди полного безмолвия. Вода смутно, едва заметно блестела и текла тихо, неслышно. Темные, неопределенные силуэты барок выделялись поблизости, и маленькие, одинокие огоньки на их мачтах отражались в глубине. Заснул берег, затихла станица. С луга, как будто замирающий звон колокольчика, доносилась монотонная песня кузнечиков. Ее неясные звуки, идущие из темной, безвестной дали, нескончаемые, неизвестно когда начавшиеся, погружали меня в странное, дремотное состояние, и вызывали в душе смутные, неведомые образы. Картины стародавнего казачьего быта всплывали передо мной… Река уже не тусклым светом блестела, а сияла лазурью в ярком блеске весеннего дня. Не темные силуэты неуклюжих барок стояли предо мной, а выплывали «два нарядные стружка»…