Только из кабака еще слышались песни и гомон. Хуторские выборные еще не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого «заведения». На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.
— Кум! болезный мой! чего мне делать? — слышался среди общего говора пьяный, огорченный голос: — чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил… Ну, хорошо, выпил… Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: «мать, мать! все я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы… ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы…» Ты, кум, не знаешь, в чем дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: «мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родная Донщина! а? долго мне это сказать? прости сердечный, тихий Дон! ночь — до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет — и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка…»
Голос оратора, наконец, совсем оборвался от всхлипываний. Горькое, пьяное горе его, впрочем, никого, по-видимому, особенно не трогало. Одновременный, дружный, шумный гомон стоял на крыльце по прежнему. Протяжная старинная песня раздалась и стала покрывать его. Мягкий, прекрасный баритон, который уже слегка тронула старческая осиплость, красиво выводил с легкой дрожью плавные переливы песни:
Да не белая заря занималася,
Не красное солнышко из гор выкаталося, —
Из ущельица из широкого, из провальица из глубокого
Выезжал молодой турчин…
Он глядел-смотрел в подзорную трубочку,
Глядел в донскую сторонушку.
Он кричал своим громким голосом,
Вызывал охотничка-поединщика.
Выезжал тут донской казак-малолеточек,
Малолеточек — полковничий сын…
Два пьяных голоса, один — бас, другой — дребезжащий подголосок, по временам присоединялись к певцу, громко и с усилием вытягивая высокие и трудные ноты песни. Но мягкий голос старика, переливавшийся с грустью и увлечением, господствовал над затихшей улицей, властно и гордо рассказывал о давнем, пережитом горе и о славных подвигах дорогих, родных удальцов. Пьяный говор на крыльце и около двух повозок, стоявших у кабака, несколько притих.
Недалеко от кабака высокий казак-атаманец, которого я знал еще по Петербургу, преследуемый своей женой, неотступно требовавшей, чтобы он шел домой, — делал вид, что хочет ее побить. Расставив ноги, он размахивал своими длинными руками и угрожающе наступал на нее, слегка и вскользь цепляя и щелкая ее по плечам ладонями. Жена его, круглая, невысокого роста казачка, хотя делала вид, что не боится его, но все-таки отступала и ругалась.
— Да будь ты проклят, черт толстый! — кричала она звонко и визгливо, заслоняясь и защищая себя выставленными вперед руками, — ты не изболел! ишь, ишь!
И она продолжала пятиться от него, а он наступал с угрожающим видом, молча размахивая руками, как мельница крыльями. Увидевши меня, он вдруг сконфузился и остановился.
— Вот беда, Ф. Д.! — сказал он с жалобой в голосе.
— Иди домой! — сердито начала требовать жена.
— Да перестань ты, дура бессовестная! — уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещевать ее, — при людях-то это не стыдно тебе!
В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны ее отрывочные и звонкие восклицания:
— Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..
И видно было иногда, как высокий, темный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад — к маленькому силуэту; тогда маленький отбегал на почтительное расстояние и восклицал:
— Да-а, черт тебя не видал! ты не изболел драться-то!
Затем постепенно все затихло: и пьяный говор, и стук колес, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю ее, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи — соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков…
Поезд отошел в третьем часу утра. В вагоне было тесно и душно; я сел на площадке. Еще свежо и влажно было в воздухе; на востоке продолговатые синие тучки зарумянились; молодостью и бодростью веяло от них.
Мимо поезда быстро промелькнули длинные деревянные и каменные — сараи, товарные вагоны, паровая мельница, лабазы с надписью «Торговля дехтю и соли», только что проснувшиеся обыватели слободы, не спеша направлявшиеся к вокзалу, казак, державший под уздцы испуганную лошадь, равнодушные волы, лежавшие у возов с досками, хохлацкие белые хатки с тесовыми и соломенными крышами, наконец, дубовый лес по р. Медведице, река, разделенная на два русла песчаной отмелью, бледно-зеленые ивы и на ее берегу — все это мелькнуло и торопливо скрылось из глаз.
Потом потянулась степь, ровная, как доска, бурая, выжженная беспощадным солнцем, с серым, дымчатым полынком и с синими курганами вдали; вон издали приветливо зеленеют тощие посевы со скирдами прошлогодней соломы; изредка попадутся узкие и кривые балки, зеленые полосы которых мелькнут, как отрадный оазис, среди глубоко-унылой равнины. Небольшие хуторки без зелени, без садов, с белыми маленькими хатками, крытыми соломой, с шестами колодцев, рассыпаны кое-где по косогорам. За хутором непременно грязная «котлобань» (мелкий пруд) и около нее — стада рогатого скота и овец. Нигде не видно ни деревца, ни кустика. Небольшие рощицы тополей и серебристой ивы попадаются только около станций.